НАПОЛЕОН БОНАПАРТ

Астрологический и психоаналитический комментарий
Божий посланник, мученик за человечество, новый Прометей, распятый на скале Св. Елены, новый Мессия; и разбойник вне закона. Корсиканский людоед, апокалипсический зверь из бездны, антихрист. Кажется, ни из-за одного человека так не боролась любовь и ненависть. Противоположные лучи их скрещиваются на лице его слишком ослепительно, чтобы мы могли его видеть.
Дмитрий Мережковский
Русский писатель, поэт, литературный критик, переводчик, историк, религиозный философ, общественный деятель
НАПОЛЕОН - ЧЕЛОВЕК
Леон Блуа – совершенная противоположность Тэну и Л. Толстому. Книга его «Душа Наполеона», странная, смутная, безмерная, иногда почти безумная, но гениально глубокая,– одна из замечательнейших книг о Наполеоне. Острота и новизна ее в том, что автор делает методом исторического познания миф – кажущийся миф, действительный религиозный опыт, свой личный и всенародный. Он знает, как знали посвященные в Елевзинские таинства, что миф – не лживая басня, а вещий символ, прообраз утаенной истины, покров на мистерии и что, не подняв его, не проникнешь в нее. Через душу свою и своего народа – к душе героя, через Наполеонов миф – к Наполеоновой мистерии – таков путь Блуа.

«Наполеон необъясним; самый необъяснимый из людей, потому что он прежде и больше всего прообраз Того, Кто должен прийти и Кто, может быть, уже недалеко; прообраз и предтеча, совсем близкий к нам». – «Кто из нас, французов или даже иностранцев конца XIX века, не чувствовал безмерной печали в развязке несравненной Эпопеи? Кого из обладающих только атомом души не угнетала мысль о падении, воистину, слишком внезапном, великой Империи с ее Вождем? Не угнетало воспоминание, что еще только вчера люди, казалось, были на высочайшей вершине человечества и, благодаря одному лишь присутствию этого Чудесного, Возлюбленного, Ужасного, какого никогда не было в мире, могли считать себя, как первые люди в раю, владыками всего, что создал Бог под небом, и что сейчас после этого надо было снова упасть в старую грязь Бурбонов
Потерянный и возвращенный рай – вот покров Наполеонова мифа над мистерией; вот где душа народа соприкоснулась с душой героя.
Дмитрий Мережковский
Русский писатель, поэт, литературный критик, переводчик, историк, религиозный философ, общественный деятель
...люди шли за ним, как за одним человеком вот уже две тысячи лет; шли через моря и реки, через горы и степи, от Пирамид до Москвы; пошли бы и дальше, до края земли, если бы он их повел; шли, терпя несказанные муки, жажду, голод, холод, зной, болезни, раны, смерть,– и были счастливы. И он это знал: «Как ни велико было мое материальное могущество, духовное – было еще больше: оно доходило до магии»

Да, люди так никого не любили, так не умирали ни за кого, вот уже две тысячи лет.

Страшно то, что он говорит: «Такой человек плюет на жизнь миллиона людей!» Но, может быть, еще страшнее то, что миллионы людей отвечают ему: «Мы плюем на свою жизнь за такого человека, как ты!»

Что же они любят в нем? За что умирают? За Отечество, за Человека, Брата? Да, но и еще за что-то большее.

Кажется, верно угадал поэт, за что умирала Старая Гвардия под Ватерлоо.
Comprenant qu-ils allaient mourir dans cette fête,
Saluèrent leur dieu, debout dans la tempête.
И, зная, что умрут, приветствуют его,
Стоящего в грозе, как бога своего.

Но если бы тем двум гренадерам, которые под Сэн-Жан-д'Акром покрыли его своими телами, чтобы защитить от взрыва бомбы, сказали, что он для них бог, они бы не поняли и, может быть, рассмеялись бы, потому что, как старые, добрые санкюлоты, ни в какого Бога не верили.

В ночь накануне Аустерлица, когда император объезжал войска, солдаты вспомнили, что этот день – первая годовщина коронованья, зажгли привязанные к штыкам пуки соломы и сучья бивуачных костров, приветствуя его восьмьюдесятью тысячами факелов. Он уже знал, и через него знала вся армия вещим предзнанием – Наполеоновским гением, что завтрашнее «солнце Аустерлица» взойдет, лучезарное. Так и сказано в бюллетене: «Le soleil se leva radieux. Солнце взошло, лучезарное». Но какому солнцу поклонялись на этой огненной всенощной, люди не знали. Если бы жили не в XIX веке по Р. X., а во II – III, то знали бы: богу Митре, Непобедимому Солнцу – Sol Invictus.

Бедному «идеологу», Ницше надо было сойти с ума, чтобы это узнать: «Наполеон – последнее воплощенье бога солнца, Аполлона». И мудрый Гете это, кажется, знал, когда говорил: «Свет, озарявший его, не потухал ни на минуту; вот почему судьба его так лучезарна,– так солнечна».

«Холодно тебе, мой друг?» – спросил Наполеон старого гренадера, шедшего рядом с ним на Березине, в двадцатиградусный мороз. «Нет, государь, когда я на вас смотрю, мне тепло»,– ответил тот.

Так мог бы ответить древний египтянин своему фараону, богу солнца: «Воистину, из Солнца изшел ты, как дитя из чрева матери».

Солнечный миф о страдающем богочеловеке – Озирисе, Таммузе, Дионисе, Адонисе, Аттисе, Митре – незапамятно древний миф всего человечества – есть только покров на христианской мистерии.

Солнце восходит, лучезарное, а заходит в крови закланной жертвы; солнце Аустерлица заходит на Св. Елене. Св. Елена больше, чем вся остальная жизнь Наполеона: все его победы, славы, величье – только для нее; жизнь его нельзя понять, увидеть иначе, как сквозь нее. Молится ли он или кощунствует, когда говорит на Св. Елене: «Иисус Христос не был бы Богом, если бы не умер на кресте!»
УСТРОИТЕЛЬ ХАОСА
Что влечет людей к Наполеону? Почему стремительный бег за ним человеческих множеств – «как огненный след метеора в ночи»?

Граф Сегюр, участник русского похода, описывает въезд Мюратовой конницы в еще не тронутую пламенем, но уже грозно опустевшую Москву 14 сентября 1812 года: «С тайным трепетом слушали всадники стук под собой лошадиных копыт» – единственный звук в тишине огромного и безлюдного города; «с удивлением слушали только себя среди такого множества домов».

В этом «удивленье», «тайном трепете» – то же апокалипсическое чувство, как во всей Наполеоновской мистерии; но началось оно еще раньше, в Революции, где достигает иногда такой остроты, что соприкасается – конечно, бессознательно – с христианской эсхатологией первых веков, с чувством мирового конца: «Скоро всему конец; будет новое небо и новая земля». В чувстве этом – конец и начало времен вместе; бесконечная древность: «сорок веков смотрит на вас с высоты пирамид»,– и новизна бесконечная, небывалость, единственность всех ощущений: этого ничьи глаза еще не видели и уже не увидят. Радостный ужас, как перед вторым пришествием; исступленный вопль ясновидящих: «Маран аса! Господь грядет!»

«Мы оставили за собой всех победителей древности,– продолжает вспоминать Сегюр. – Мы упоены были славою. Потом находила грусть: то ли изнеможенье от избытка стольких чувств, то ли одиночество на этой страшной высоте, неизвестность, в которой мы блуждали на этих высочайших вершинах, откуда открывалась перед нами безграничная даль».

Та же эсхатология в книге Блуа: «Люди были на высочайшей вершине человечества, и, благодаря лишь присутствию этого Чудесного, Возлюбленного, Ужасного, какого никогда еще не было в мире, могли считать себя, как первые люди в раю, владыками всего, что создал Бог под небом».

Вот что влечет людей к Наполеону: древняя мечта о потерянном рае, о царстве Божьем на земле, как на небе, и новая – о человеческом царстве свободы, братства и равенства. Это значит: душа Наполеона – душа Революции. Он молния этой грозы: чудо морское, выброшенное на берег бездною.

Революция вскормила его, как волчица Ромула. И сколько бы ни проклинал он ее, ни убивал ее, он всегда возвращается к ней и припадает к ее железным сосцам: кровь в жилах его – волчье молоко Революции. Он – сама она во плоти: «Я – Французская Революция»,– говорил он после казни герцога Энгиенского, одного из самых злых и страшных дел своих,– но не безумного: связь его с цареубийством 1793 года, Террором, душой Революции, упрочена этою казнью. Ров Венсенский, где расстрелян невинный потомок Бурбонов, есть рубеж между старым и новым порядком; разрез пуповины, соединявшей новорожденного кесаря с королевскою властью. Труп Энгиена для Бонапарта – первая ступень на императорский трон; кровь Энгиена для него – императорский пурпур.

«Отделить, отделить его от якобинцев»,– повторял в суеверном ужасе император Александр I на Венском конгрессе, когда получено было известие о бегстве Наполеона с о. Эльбы: кажется, Александр один понимал всю опасность того, что Наполеон снова сделается, чем раз уже был – воплощенной Революцией, «Робеспьером на коне».
Кромешный ужас, преисподнее лицо ее – лицо Медузы, от которого все живое каменеет,– знает он, как никто. «Революция – одно из величайших бедствий, какие только небо посылает земле»
Дмитрий Мережковский
Русский писатель, поэт, литературный критик, переводчик, историк, религиозный философ, общественный деятель
К революционной «сволочи vile canaille» y него отвращенье, физическое и метафизическое вместе. 10 августа 1792-го, глядя с Карусельной площади, как толпа ломится в Тюльерийский дворец, он шепчет сквозь зубы, бледнея: «Che cocjlione! О, сволочь! И как могли их пустить. Расстрелять бы картечью сотни четыре-пять, и остальные разбежались бы». Страха человеческого он не знает. Но бледнеет, «слушая рассказы о насильях, до каких способен доходить взбунтовавшийся народ. Если, во время поездок его верхом по парижским улицам, рабочий кидался перед ним на колени, прося о какой-нибудь милости, первым движением его было вздрогнуть и отшатнуться назад».

Революция – хаос. Силы ее бесконечно-разрушительны. Если дать ей волю, она разрушила бы человеческий космос до основания, до той «гладкой доски», о которой поется в Интернационале. Чтобы спасти космос, надо обуздать хаос. Это Наполеон и делает, и, как бы мы ни судили о всех прочих делах его, надо признать, что это дело – доброе, и даже святое, или, как сказали бы древние, «богоподобное», потому что боги суть, по преимуществу, обуздатели и устроители хаоса.

«Я закрыл бездну анархии, я устроил хаос: я очистил революцию».

Космос питается хаосом; прекраснейший космос – только устроенный хаос: это знают боги, знает и он, мнимый убийца революции, ее действительный бог Музогет.

«Вопреки всем своим ужасам, революция была истинной причиной нашего нравственного обновленья: так самый смрадный навоз производит самые благородные растенья. Люди могут задержать, подавить на время это восходящее движение, но убить его не могут». – «Ничто не разрушит и не изгладит великих начал Революции; эти великие и прекрасные истины останутся вечными: такою славою мы их озарили, такими окружили чудесами… Они уже бессмертны. Они живут в Великобритании, озаряют Америку; сделались народным достоянием Франции: вот трехсвечник, с которым воссияет свет мира… Истины эти будут религией всех народов, и, что бы ни говорили, эта памятная эра будет связана со мною, потому что я поднял светоч ее, осветил ее начала, и теперь гоненья сделали меня навсегда ее Мессиею. Друзья и враги мои скажут, что я был первым солдатом революции, ее великим вождем. И, когда меня не будет, я все еще останусь для народов звездой их прав, и имя мое будет их боевым кличем, надеждой в борьбе».

По слову Пушкина:

Он миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал.


Хаос революции, отменяя низший космос, прикасается, в одной исходной точке своей, к космосу высшему; на одно мгновенье вспыхивает над полузвериным, полубожеским лицом революции огненный язык – «трижды светящий свет», Свобода, Равенство, Братство – Сын, Отец, Дух. Но мгновенье проходит, свет потухает, и третий член – Братство, синтез Свободы и Равенства – выпадает из трехчленной диалектики: вместо Братства – братоубийство, стук ножа на гильотине: «Братство или смерть».

Остается тезис и антитезис – Свобода и Равенство – в неразрешимой антиномии: свобода в анархии или равенство в рабстве; власть одного над всеми или всех над одним; уничтожение общества в хаосе или уничтожение личности в проклятом космосе. Эту антиномию Наполеон, может быть, смутно чувствовал, но не разрешил ее, а только устранил, пожертвовал свободой равенству. «Лучше нарушить свободу, чем равенство. Это страсть века, а я хочу быть сыном века». – «Равенство, только равенство,– таков соединяющий лозунг между ним и революцией». – «Я хотел ввести систему всеобщего равенства». – «Мое главное правило: открытая дорога талантам, без различия рождений и состояний. Вот за эту-то систему равенства и ненавидит меня ваша (английская) олигархия». – «Свобода – потребность немногих, избранных… Ее можно стеснять безнаказанно, а равенство любезно большинству».

Он ошибся; стеснил свободу не безнаказно; она отомстила ему вечною тюрьмою – Св. Еленою. Не только немногие, «избранные» отшатнулись от него, восстали на него за свободу, но и целые народы.
«Торгашеская» Англия, как он ее называл, оказалась защитницею мировой свободы.

Получилась роковая для него схема: смертный поединок между Англией – морем – свободой, с одной стороны, и Наполеоном – сушей – равенством, с другой: между тезисом и антитезисом; а синтез выпал: всемирное братство народов – «вся земная суша, окруженная морями, новый остров Атлантида, потерянный и возвращенный рай»,– не удалось.
ВЛАДЫКА МИРА
«Идея всемирного объединения людей есть идея европейского человечества; из нее составилась его цивилизация, для нее одной оно и живет»,– говорит Достоевский в «Дневнике писателя», и устами Великого Инквизитора, о трех искушениях Христа – хлебом, чудом и властью: «Потребность всемирного соединения есть последнее мучение людей. Всегда человечество, в целом своем, стремилось устроиться непременно всемирно. Много было великих народов с великою историей, но, чем выше были эти народы, тем были и несчастливее, ибо сильнее других сознавали потребность всемирности соединения людей».

Достоевский прав: вечная и главная мука человечества – неутолимая жажда всемирности.

Если на первый взгляд кажется, что единственно реальные существа в истории суть существа национальные – «народы, племена, языки», то, при более глубоком взгляде, оказывается, что все они только и делают, что борются с собой и друг с другом, преодолевают себя и друг друга, чтобы образовать какое-то высшее существо, сверхнациональное, всемирное; что все они более или менее чувствуют себя и друг друга «разбросанными членами», membra distecta, этого бывшего и будущего тела; все движутся в истории, шевелятся, как звенья разрубленной, но не убитой змеи, чтобы снова соединиться и срастись; или как мертвые кости Иезекиилева поля: «произошел шум, и вот движение, и стали сближаться кость с костью, а духа не было в них».

От основателя первой всемирной монархии, вавилонского царя Сарганисара, Саргона Древнего (около 2800 г.), до Третьего Интернационала всемирная история есть шевеление этих змеиных обрубков, шум этих мертвых костей. Только что человечество начинает понимать себя, как уже мучается этою мукою – неутолимою жаждою всемирности. Древние всемирные монархии – Египет, Вавилон, Ассирия, Мидия, Персия, Македония – ряд попыток утолить ее, «устроиться непременно всемирно». Та же идея соединяет обе половины человечества, языческую и христианскую; только в эллиноримской всемирности могло осуществиться христианство: Сын Человеческий родился не случайно на всемирной земле Рима, под всемирной державой римского кесаря.

Дело всемирности, начатое языческим Римом, продолжает Рим христианский, до наших дней, до Революции. Революция отступила от христианства во всем, кроме этого – всемирности «Французская революция, в сущности, была не более как последним видоизменением и перевоплощением той же древнеримской формулы всемирного единения»,– говорит Достоевский, но не договаривает: последним воплощением всемирности была не сама революция, не хаос, а его обуздатель, Наполеон.

Дело всемирности есть главное и, можно сказать, единственное дело всей жизни его. Не поняв этого, ничего нельзя в ней понять. Все его дела, мысли, чувства идут от этого и к этому.

«Жажда всемирного владычества заложена в природе его; можно ее видоизменить, задержать, но уничтожить нельзя»,– верно угадывает Меттерних. И он же: «Мнение мое о тайных планах и замыслах Наполеона никогда не изменялось: его чудовищная цель всегда была и есть – порабощение всего континента под власть одного».

Ставить Наполеону в вину любовь к власти все равно что ваятелю – любовь к мрамору или музыканту – любовь к звукам. Вопрос не в том, любит ли он власть, а в том, для чего он любит ее и что с нею делает.

Властолюбие сильная страсть, но не самая сильная. Из всех человеческих страстей – сильнейшая, огненнейшая, раскаляющая душу трансцендентным огнем – страсть мысли; а из всех страстных мыслей самая страстная та, которая владела им – «последняя мука людей», неутолимейшая жажда их,– мысль о всемирности. Может быть, это уже не страсть, а что-то большее, для чего у нас нет слова.

«Я хотел всемирного владычества,– признается он сам,– и кто на моем месте не захотел бы его? Мир звал меня к власти. Государи и подданные сами устремлялись наперерыв под мой скипетр». Он мог бы сказать о мире то же, что говорил о Франции: «Мир больше нуждался во мне, чем я в нем». Если это – «властолюбие», «честолюбие», то какого-то особого порядка, не нашего, и нашими словами, в самом деле, неопределимого. Он и сам хорошенько не знает, есть ли оно у него. «У меня нет честолюбия… а если даже есть, то такое естественное, врожденное, слитое с моим существом, что оно, текущее в моих жилах, как воздух, которым я дышу». – «Мое честолюбие?.. О да, оно, может быть, величайшее и высочайшее, какое когда-либо существовало! Оно заключалось в том, чтобы утвердить и освятить наконец царство разума – полное проявление и совершенное торжество человеческих сил».

Царство разума – царство всемирное. Как же он к нему идет?

«Одной из моих величайших мыслей было собирание, соединение народов, географически единых, но разъединенных, раздробленных революциями и политикой… Я хотел сделать из каждого одно национальное тело». Это начало, а конец: соединение тел во всемирное – в «европейский союз народов, association européenne». «Как было бы прекрасно в таком шествии народов вступить в потомство, в благословение веков! Только тогда, после такого первого упрощенья, можно бы отдаться прекрасной мечте цивилизации: всюду единство законов, нравственных начал, мнений, чувств, мыслей и вещественных польз». – «Общеевропейский кодекс, общеевропейский суд; одна монета, один вес, одна мера, один закон».
Он современен не своему времени, а бесконечно далекому прошлому, когда «на всей земле был один язык и одно наречие» – одно человечество; или бесконечно далекому будущему, когда будет «одно стадо, один Пастырь». Он как бы иного творения тварь; слишком древен или слишком нов; допотопен или апокалипсичен.
Дмитрий Мережковский
Русский писатель, поэт, литературный критик, переводчик, историк, религиозный философ, общественный деятель
Европа для него только путь в Азию. «Старая лавочка, нора для кротов – ваша Европа! Великие империи основываются и великие революции происходят только на Востоке, где живет шестьсот миллионов людей».

Тяга на Восток проходит сквозь всю его жизнь.

Молодой генерал Бонапарт в Египте, перед Сирийской кампанией, лежа целыми часами на полу, на огромных разостланных картах, мечтает о походе через Мессопотамию на Индию, по следам Александра Великого. Если бы мечта его исполнилась, то через сорок пять веков последний основатель всемирной монархии встретился бы с первым – вавилонским царем, Сарганисаром: путь у обоих один; только тот шел с Востока на Запад, а этот – с Запада на Восток.

«Я вхожу в Константинополь с несметною армией, низвергаю турецкое владычество и основываю великую империю на Востоке, которая обессмертит меня в грядущих веках»,– мечтает он, гуляя по вечерам на морском берегу у Сэн-Жан-д'Акра.

«Если бы Акр был взят, французская армия кинулась бы на Дамаск и Алеппо и в одно мгновенье была бы на Ефрате… Шестьсот тысяч человек (христиан) присоединились бы к нам, и как знать, что бы из этого вышло? Я дошел бы до Константинополя, до Индии; я изменил бы лицо мира»,– мечтает он уже на Св. Елене.

Только что захватив власть, после 18 Брюмера, предлагает императору Павлу I поход на Индию, и потом, на высоте величия, после Тильзита,– Александру I. «Этот длинный путь есть в конце концов путь в Индию,– говорит в 1811-м, за несколько месяцев до Русской кампании. – Александр (Македонский), чтобы достигнуть Ганга, отправляется также издалека, как я из Москвы… С крайнего конца Европы мне нужно зайти в тыл Азии, чтобы настигнуть Англию (в Индии)… Это предприятие, конечно, гигантское, но возможное в XIX веке».

В императорском обозе, шедшем на Москву, был особый фургон с коронационным убором – мечом, диадемой и порфирой: говорили, что Наполеон коронуется вторично в священном городе Дели, на берегу Ганга, императором Востока и Запада.



«Я понимал,– говорит уже на Св. Елене, когда знает, что все кончено, дело проиграно,– я понимал, что мне всего нужнее тайна: тайна окружала меня тем ореолом загадочности, который так чарует массы; пробуждала те таинственные мысли, которые так волнуют умы; подготовляла те внезапные и блестящие развязки, которые так восхищают людей и дают над ними такую власть. Это-то, к несчастью, и побудило меня слишком поспешно кинуться на Москву: с большею медленностью я все предупредил бы; но мне нельзя было оставлять времени на раздумье. С тем, что я уже сделал и еще намеревался сделать, мне нужно было, чтобы в моей судьбе, в моей удаче было нечто сверхъестественное»
Наполеон Бонапарт
Император французов в 1804-1814 и 1815 годах, полководец и государственный деятель, заложивший основы современного французского государства, один из наиболее выдающихся деятелей в истории Запада
Ему нужна «тайна», нужно «сверхъестественное»; это значит: нужна религия. Дойдя до какой-то крайней точки в своих мыслях о мировом владычестве, вдруг понял он, что ему не обойтись без религии: что не может быть всемирного объединения людей без внутренне объединяющего центра, абсолютного Единства – Бога.

«Я создавал религию. Я видел себя на пути в Азию, на спине слона, с тюрбаном па голове и с новым, моего сочинения, Алкораном в руках». Это говорится, конечно, с усмешкою. Он слишком умен, чтобы не понимать, что Алкораны не сочиняются, религии не создаются.

Как бы то ни было, но, поняв, что в мировом владычестве не обойтись без религии, он понял и то, что религиозно строится оно, как пирамида, постепенно суживаясь кверху и, наконец, заостряясь в одном острие, в одной математической точке, где земля соприкасается с небом, человек – с Богом. Или, другими словами, человек, на вершине мирового владычества, должен,– хочет не хочет, а должен выговорить эти страшные или просто нелепые, «сумасшедшие» слова: «Я – Бог»; «Divus Caesar Imperator». Римские кесари говорили это не по глупости,– были же среди них такие умные люди, как Юлий Цезарь, и не по «сатанинской гордости»,– были среди них и святые, как Антонин и Марк Аврелий,– а потому, что к этому вынуждала их внутренняя логика мирового владычества; став на это место, человек должен это сказать,– иначе вся пирамида рушится.

Это понимает и Наполеон со свойственной уму его геометрическою ясностью. «Только что человек становится государем, как он уже отделен от всех людей. Я всегда находил инстинкт верной политики в мысли Александра объявить свое божественное происхождение». Больше всех побед Александра – его «великая политика» – посещение Амонова храма, где оракул шепчет ему на ухо: «Ты – сын божий». Но Александр и Цезарь могли это сделать до Рождества Христова, а можно ли после? Этого Наполеон хорошенько не знает. Иногда ему кажется, что можно. «Если бы я вернулся из Москвы победителем, то весь мир снова устремился бы ко мне, удивляясь и благословляя меня. И стоило бы мне тогда исчезнуть в лоне тайны, чтобы народы возобновили басню о Ромуле: поверили бы, что я вознесся на небо и воссел в сонме богов». А иногда кажется ему, что этого уже сделать нельзя.


«Я пришел в мир слишком поздно: теперь уже нельзя сделать ничего великого»,– говорит он в день коронования. – «Конечно, моя карьера блестяща, мой путь прекрасен. Но какое же сравнение с древностью! Там Александр покорил Азию, объявляет себя сыном Юпитера, и, за исключением матери его, Олимпии, которая знает, в чем дело, да Аристотеля, да нескольких афинских педантов, весь Восток верит ему. Ну а если бы я вздумал себя объявить сыном Бога Отца и назначить благодарственное богослужение по этому поводу, то не нашлось бы такой рыбной торговки в Париже, которая не освистала бы меня. Нет, в настоящее время народы слишком цивилизованны: нельзя ничего сделать!»
Наполеон Бонапарт
Император французов в 1804-1814 и 1815 годах, полководец и государственный деятель, заложивший основы современного французского государства, один из наиболее выдающихся деятелей в истории Запада
Смутно видит он или только слышит, что где-то очень близко от него, как будто рядом с ним, строится другая пирамида мирового владычества. Если бы он лучше видел, то понял бы, что строится она не рядом, а над ним и что эти две пирамиды противоположны друг другу: одна его – языческий Рим – подымается от земли к небу; другая, христианская,– Град Божий – опускается с неба на землю, так что острия их соприкасаются в одной точке, где, по смыслу пирамиды нижней, человек становится Богом, а по смыслу верхней,– Бог становится Человеком; тот жертвует миром себе, а этот – собою миру. Что противоположность эту Наполеон понимает или хотя бы смутно чувствует, видно из слов его, сказанных уже без всякой усмешки, со страшною серьезностью, когда он сам был распят на скале Св. Елены: «Иисус Христос не был бы Богом, если бы не умер на кресте».

...христианское и героическое, божеское и человеческое вместе – это и есть точка соприкосновения двух пирамид.

Он их не соединил, пал под их тяжестью; но его величие в том, что он один, за два тысячелетия христианской истории, все-таки пытался поднять эту тяжесть. Знал ли он, кто искушает его? Если и знал, то не наяву, а только в пророческих снах.

«И возвел Его на высокую гору, диавол показал Ему все царства вселенной во мгновение времени, и сказал Ему диавол: Тебе дам власть над всеми сими царствами и славу их, ибо она предана мне, и я, кому хочу, даю ее; и так, если Ты поклонишься мне, то все будет Твое».

Наполеон не поклонился диаволу, и царства мира отошли от него. Что погубило его? Он думал, рок; но не рок ему изменил, а он сам себе: вдруг ослабел, сильный, перед Сильнейшим, и, может быть, в этой слабости из всех его величий величайшее. Так и умер, не зная, Кто его победил, и даже не мог, умирая, сказать, как древний Отступник: «Ты победил, Галилеянин!» Только молча склонил голову, когда к ней протянулась Невидимая Рука, сняла с нее царский венец и возложила терновый.
ЧЕЛОВЕК ИЗ АТЛАНТИДЫ
Мать Наполеона, Мария-Летиция Буонапарте, посвятила его, еще до рождения, Пречистой Деве Матери, как будто знала, что дитя будет нуждаться в Ее святом покрове. И мальчик родился 15 августа, в день Успения Пресвятой Богородицы.

Вспомнил ли Наполеон хоть раз в жизни об этом посвящении? Едва ли. А если бы даже и вспомнил, то, может быть, удивился бы, как мы удивляемся: нашла кого Кому посвятить!

Но посвящение оказалось не тщетным, хотя и не в том смысле, как могли бы это понять «добрые католики», и даже христиане вообще, но в том самом, как поняли бы дохристианские поклонники Великой Матери богов. Magna Mater deorum, потому что задолго еще до христианства Она уже царила здесь, на острове Корсике, так же как на всех островах и побережьях Средиземного моря. В этой колыбели европейского человечества Она уже баюкала его песнью волн, еще с незапамятной, может быть доисторической, древности. Мать Изида египетская, Иштар-Мами вавилонская, ханаанская Астарта, Virgo Coelestis карфагенская, Рея Кибела малоазийская, греческая Деметра – Мать-Земля и Урания – Небесная Матерь,– под множеством имен, во множестве образов,– все Она, Пречистая Дева Матерь.

Antiquam exquirite Matrem.
Древнюю Матерь ищите —


этот завет Энея-праотца исполнил Наполеон, как никто: взыскал, возлюбил ее всю,– всю хотел обнять,– не маленькую Корсику, не маленькую Францию, не маленькую Европу, а всю великую Землю Мать. Но что Мать Земля есть и Матерь Небесная, этого не знал или забыл. А между тем всю жизнь звучал над ним Ее таинственный благовест.


Наполеон один из самых умных людей, а если мерить ум по глубине, с какой он захватывает действительность, то и самый умный человек, по крайней мере за последних два тысячелетия,– не видит, не знает, не сознает своей же собственной идеи, такой огромной, что он «живет в ней весь». Может ли это быть?

Zwei Seelen wohnen, ach! in meiner Brust!
Ax, две души живут в моей груди!

Дневная и ночная. Мысли ночной потухают в дневной, как звезды – в солнечном свете. Солнцу надо зайти, чтобы выступили звезды. Но солнце Наполеона никогда не заходит: «свет, озарявший его, не потухал ни на минуту», по слову того же Гете. Вот почему он не видит своих ночных мыслей – звезд.
Дмитрий Мережковский
Русский писатель, поэт, литературный критик, переводчик, историк, религиозный философ, общественный деятель
«Всегда один среди людей, я возвращаюсь домой, чтобы мечтать наедине с самим собою и предаваться меланхолии,– пишет в своем дневнике, 3 мая 1786 года, семнадцатилетний артиллерийский подпоручик Бонапарт, в своей бедной комнатке. – О чем же я буду сегодня мечтать? О смерти. На заре моих дней я мог бы надеяться еще долго прожить… и быть счастливым. Какое же безумие заставляет меня желать конца? Правда, что мне делать в этом мире?.. Как люди далеки от природы. Как они подлы, низки, презренны… Жизнь мне в тягость, потому что люди, с которыми я живу и, вероятно, всегда буду жить, так же непохожи на меня, как лунный свет на солнечный»
Наполеон Бонапарт
Император французов в 1804-1814 и 1815 годах, полководец и государственный деятель, заложивший основы современного французского государства, один из наиболее выдающихся деятелей в истории Запада
Что же, однако, сделал этот маленький прапорщик, чтобы так презирать людей? И что это значит: все люди – «лунный свет», а он один – «солнечный»? Этого мы не знаем, но знает Ницше: «Наполеон был последним воплощением бога солнца, Аполлона». Знает и Гете: «Жизнь Наполеона – жизнь полубога: вся она лучезарна» – солнечна. Но, может быть, лучше всех это знает тот старый гренадер, идущий рядом с императором в двадцатиградусный мороз на Березине: «Холодно тебе, мой друг?» – «Нет, государь, когда я смотрю на вас, мне тепло!» Он знает, чувствует всем своим замерзающим телом, что все люди – холодные, «лунные»,– только один император – теплый, «солнечный».

День Бородина, 7 сентября, решивший участь Русской кампании, а может быть, и всей наполеоновской империи, совпал с началом осеннего равноденствия, поворотом солнца к зиме. В этот день Наполеон был болен. «Первые дни равноденствия оказали на него дурное действие»,– объясняет Сегюр. Он всегда чувствовал таинственную связь своего тела с солнцем. «Плоть твоя – свет солнечный; члены твои – лучи прекрасные. Воистину, из Солнца изшел ты, как дитя из чрева матери!» – возглашалось на утрени египетского царя, Ахенатона, Сына Солнца. А через три с половиной тысячелетия на огненной всенощной люди поклонялись другому «сыну Солнца» – «Солнцу Аустерлица» – самому императору.

Там же, в Оксонских казармах, несколько лет спустя после тех строк о «лунных» и «солнечных» людях, он пишет странную повесть, похожую на бред, а может быть, и в самом деле бред: в это время он болен перемежающейся лихорадкой Оксонских болот. Повесть – о корсиканской мести, вендетте, целому народу – французам. Он тогда ненавидел их за угнетение Корсики и любил будущих злейших врагов своих, англичан, за то, что они помогли корсиканцам в войне за освобождение.

Англичанин, от лица которого ведется рассказ, плывя на корабле из Ливорно в Испанию, попадает на необитаемый островок, неподалеку от Корсики, неприступную скалу, с вечным прибоем яростных волн. Здесь происходят частые кораблекрушения, отчего, должно быть, островок и получил свое зловещее имя: Горгона. Но англичанин, меланхолик, восхищен дикою прелестью этого места. «Никогда человек не обитал в таком пустынном убежище… Я мог бы здесь быть если не счастлив, то мудр и спокоен». С этими мыслями он засыпает ночью, в палатке; как вдруг пробуждается от блеска пламени и чьего-то крика: «Умри, несчастный!» Палатка вспыхивает. Он едва спасается из огня и узнает, что его хотела сжечь молодая девушка, дочь старика, единственного обитателя Горгоны. Старик, узнав, что он англичанин, принимает его как желанного гостя и рассказывает ему свою жизнь.

Он корсиканец; много лет сражался с поработителями Корсики, генуэзцами, австрийцами, французами. Когда же эти последние окончательно овладели островом и перебили его отца, мать, жену и всех детей, кроме одной дочери, пропавшей без вести, он покинул Корсику и переселился на остров Горгону, где после разных приключений нашел свою дочь. Здесь они живут, как дикие, в развалинах старого монастыря, питаясь желудями и рыбой. «Горести сделали мне солнечный свет ненавистным. Солнце мне никогда не сияет. Я дышу воздухом только по ночам, чтобы не растравлять сердца видом гор, где обитали некогда мои предки… Я поклялся на моем алтаре (кажется, это алтарь монастырской часовни в тех развалинах, где они живут), я поклялся не щадить ни одного француза. Когда корабли их разбиваются о скалы Горгоны, мы спасаем погибающих, как людей, и убиваем их, как французов».

«В прошлом году здесь едва не погиб французский почтовый корабль. Страшные вопли погибающих пробудили во мне жалость… Я развел большой огонь около того места, где они могли причалить, и этим спас их… Чем же, вы думаете, они отблагодарили меня?.. Узнав, что я корсиканец, схватили и заковали в цепи… Так я был наказан за свою слабость. Гневные предки мстили мне за свои неотомщенные тени. Но, видя мое раскаянье, Бог спас меня. Корабль задержался на семь дней. Вся вода у них вышла. Надо было узнать, где колодец, и они обещали мне свободу, сняли с меня цепи. Я воспользовался этой минутой и вонзил кинжал в сердце одного из двух моих спутников. Тогда я в первый раз увидел солнце,– какое лучезарное! Дочь моя осталась на корабле связанной. Я переоделся в платье одного из убитых мною солдат и, вооружившись двумя, взятыми у него, пистолетами, саблею и моими кинжалами, пошел на корабль. Капитан и юнга пали первые моими жертвами. Потом я перебил и всех остальных… Мы притащили к подножью алтаря тела убитых и там их сожгли. Этот новый фимиам, казалось, был угоден Богу».

Сохранился только черновик повести, довольно безграмотный, на плохом французском языке. Я должен был слегка упростить в объяснить его: иначе осталась бы непонятной страшная сила мысли и чувства.

Фимиам – новый? Нет, очень древний. Только первозданные скалы Горгоны помнят те времена, когда приносились человеческие жертвы Молоху, Ваалу, Шамашу и другим богам солнца, еще более древним,– может быть, доисторической, допотопной древности. Эта-то кровавая жертва и оскверняет христианский алтарь, где приносилась некогда Жертва бескровная. Человек не видит солнца, живет во тьме, пока не вонзит нож, как жрец Молоха, в сердце человеческой жертвы: только тогда оно засияет для него опять, лучезарное.


«Если бы мне нужно было выбирать религию, я обоготворил бы солнце, потому что оно все оживляет: это истинный бог земли»,– говорит Наполеон на Св. Елене, роняя эти слова как будто небрежно, случайно, с конца уст, а на самом деле из глубины глубин сердечных.
Дмитрий Мережковский
Русский писатель, поэт, литературный критик, переводчик, историк, религиозный философ, общественный деятель
«Лунная» богиня Разума, которой тоже приносились человеческие жертвы Робеспьером и Маратом, как бледна и бескровна перед этим Наполеоновым солнечным богом: «Такой человек, как я, плюет на жизнь миллиона людей». Миллион человеческих жертв он уже принес, и сколько бы еще принес, если бы сделался владыкою мира!

Слишком понятно, что человек, у которого проносятся в душе, как метеоры в ночи, такие мысли, раскаленные глыбы,– не корсиканец, не итальянец, не француз, даже вообще не европеец, даже не человек нашего всемирно-исторического, а может быть и нашего космического, «века» – зона. Вскормленник иных веков, «солнечных», он задыхается в этом «лунном» веке, где и дряхлеющее солнце бледно, как луна. Давит людей нечаянно своей неуклюжею огромностью, как допотопное чудовище.

«Цивилизация всегда ему немного личный враг»,– говорил о Наполеоне Талейран. Только снаружи – «немного», а внутри, может быть, и очень много.

Всякая цивилизация, а особенно европейская, есть «условность», «пристойность», «хорошее воспитание». «Как жаль, что такой великий человек так дурно воспитан!» – ответил ему однажды Талейран, конечно за глаза, на его площадное ругательство. »Ему недостает воспитания и хороших манер,– говорит г-жа Ремюза, Талейранова наперсница. – Он не умеет ни войти, ни выйти из комнаты, ни поклониться, ни встать, ни сесть. Все его движенья резки и угловаты; манера говорить – тоже… Вообще, всякое постоянное правило для него невыносимо стеснительно; всякая вольность нравится ему, как победа; он никогда ничему не хотел подчиняться, ни даже грамматике. Ни даже одежде: сам не умеет одеваться; камердинер одевает его, как ребенка, но, раздеваясь ночью, он нетерпеливо срывает с себя и бросает одежду на пол, как непривычную и ненужную тяжесть; естественное состояние тела его – древняя, целомудренная и нестыдящаяся нагота».

Цивилизация есть «хороший вкус». «А-а, хороший вкус, вот еще одно из тех классических словечек, которых я не признаю!» – «Хороший вкус – ваш личный враг. Если бы вы могли от него отделаться пушками, его бы уже давно не существовало»,– говорит ему Талейран. Талейрану кажется, что Наполеон не умеет быть «цивилизованным»; но, может быть, он этого вовсе и не хочет. «Вы, сударь, навоз в шелковом мешке!»– сказал он однажды Талейрану. Но, может быть, и вся европейская «цивилизация» для Наполеона такой же «навоз». «Проходя мимо всей этой нелепости, мне иногда хочется просто-напросто взять все за хвост и стряхнуть к черту!» – мог бы и он сказать, как Раскольников.

«Вольный полет в пространстве – вот что нужно для таких крыльев. Он здесь умрет; ему надо уехать отсюда»,– замечает одна современница перед самым отъездом его в Египет. Он и сам понимает, что ему надо бежать: «Этот Париж давит меня, как свинцовый плащ». Не только Париж, но и вся европейская цивилизация.

Вот отчего тяга его на Восток. «В Египте я чувствовал себя освобожденным от пут стеснительной цивилизации… Это было лучшее время моей жизни, потому что самое идеальное. Но судьба – решила иначе… Я должен был вернуться в действительность социального порядка». В европейскую цивилизацию – «шелковый мешок с навозом». Вот почему он любит войну. «Война – естественное состояние, état naturel» – оголение, освобождение от «свинцового плаща» цивилизации.

Вот почему он любит и революцию,– ненавидит, убивает ее, а все-таки любит. «Марат… я его люблю, потому что он искренен. Он всегда говорит, что думает. Это характер. Он один борется против всех».

Обуздатель, устроитель революционного хаоса, он чувствует в себе самом бушующий хаос, может быть, больший, чем революция, и величайший подвиг его в том, что он обуздал не только тот, внешний, но и тот, внутренний, хаос – «ужас Горгоны». Сам бы он, впрочем, не спасся от него. Мать-Земля спасла его, а может быть, и Матерь Небесная.

Что же значит «ненависть его к цивилизации»? Куда он из нее стремится? В «естественное состояние»,– так ему казалось в юности, когда он увлекался Руссо. Но он был слишком умен и трезв для таких увлечений: Жан-Жакова дурь скоро с него соскочила. «Мне особенно опротивел Руссо, когда я увидел Восток: дикий человек – собака».

Но если не в «дикость», то куда же? В иную цивилизацию или, точнее, в иной всемирно-исторический, а может быть и космический, век – эон; из нашего, «лунного»,– в «солнечный». Что же это за «солнечный век»?

Ах, две души живут в моей груди!

Может быть, мы все еще не понимаем как следует трагическое значение для нас этих двух душ.
Две души – два сознания: бодрствующее, дневное, поверхностное и ночное, спящее, глубокое. Первое – движется, по закону тождества, в силлогизмах, в индукциях, и, доведенное до крайности, дает всему строению культуры тот мертвый, «механический» облик, который нам так хорошо знаком; второе движется, по законам какой-то неведомой нам логики, в прозреньях, ясновиденьях, интуициях и дает культуре облик живой, органический, или, как сказали бы древние, «магический».
Дмитрий Мережковский
Русский писатель, поэт, литературный критик, переводчик, историк, религиозный философ, общественный деятель
«Магия», «теургия» – эти слова давно потеряли для нас свой реальный смысл. Чтобы напомнить его, мы могли бы только указать на такую слабую и грубую аналогию, как «животный инстинкт». Муравьи, на берегу реки, знают, где надо строить муравейник, чтобы не залило водой половодья! Ласточки знают, куда нужно лететь, чтобы попасть в прошлогоднее гнездо, за две тысячи верст. И это знание, не менее достоверное, чем то, которое мы получаем путем индукций и силлогизмов, кажется нам «чудесным», «магическим». Мы могли бы указать и на менее грубую, но еще более слабую аналогию гениальных прозрений, интуиции в научном и художественном творчестве, которые ведь тоже не по лестнице силлогизмов и индукций, а внезапными, как бы «чудесными», взлетами, так что в этой «чудесности» гения и заключается его особенность, несоизмеримость с нашей обыденной «механикой». Но все это лишь слабые намеки на какую-то огромную, исчезнувшую для нас, действительность; малые дроби какого-то неведомого нам огромного целого.

Наблюдая с этой точки зрения ряд нисходящих от нас в глубину древности великих культур, мы замечаем, что, по мере нисхождения, механичность дневного сознания в них убывает, и возрастает органичность сознания ночного,– та для нас темная область его, которую древние называют «магией», «теургией». Если же довести этот ряд до конца, то получится наш крайний антипод, противоположно-подобный, двойник – противоположный в путях, подобный в цели – в титанической власти над природою,– та совершенно органическая, «магическая» культура, которую миф Платона называет «Атлантидою».

«Был некогда Остров против Геркулесовых Столпов; земля, по размерам большая, чем Ливия и Малая Азия, взятые вместе. Этот Остров – Атлантида»,– сообщает Солону, афинянину, старый Саксский жрец одно из древнейших сказаний Египта в «Тимее» Платона. «Произошли великие землетрясения, потопы, и в один день, в одну ночь остров Атлантида исчез в морской пучине».

Атланты – островитяне, и он тоже: родился на острове Корсике; умер на острове Св. Елены; первый раз попал на остров Эльбу; и всю жизнь боролся с островом Англией – современной «Атлантидой» маленькой, за будущую великую – всю земную сушу, окруженную морями.

Но, может быть, еще глубже этих внешних сходств – сходство внутреннее. Мать – Земля, Солнце – Отец, Человек – Сын – такова религия атлантов, судя по обломкам ее, которые сохранили нам вавилонские и шумеро-аккадские прапращуры нашей истории.
Клинописные скрижали Допотопных мудрецов.

«Если бы мне надо было выбирать религию, я обоготворил бы Солнце… Это истинный Бог земли». Мать – Земля, Солнце – Отец, Человек – Сын,– может быть, это и есть та «религия, от начала мира одна», которой он искал.

Атланты – «органичны», и он тоже. В законодательстве отвлеченные схемы «идеологов» он заменяет живым, историческим опытом; в стратегии,– все механические теории двумя органическими знаниями – проникновеньями в живую душу солдат и в живую природу местности, где происходит сражение.

Это в большом, это и в малом. Так же не верит врачам, механикам тела, как «идеологам», механикам ума; силлогизмами не думает, лекарствами не лечится; думает прозреньями, «интуициями», лечится «магией», самовнушением.

Наполеон, и в этом смысле Атлант, наш антипод: для нас механика – крылья, а для него – тяжесть, которую он подымает на крыльях интуиции. Душа Атлантиды – «магия», и душа Наполеона тоже. «Как ни велико было мое материальное могущество, духовное было еще больше: оно доходило до «магии». – «Мне нужно было, чтобы моя судьба, мои удачи имели в себе нечто «сверхъестественное». После Ватерлоо «чудесное в судьбе моей пошло на убыль».

У него был «род магнетического предвиденья (prévision magnetique) своих будущих судеб»,– вспоминает Буррьенн.
«У меня было внутреннее чувство того, что меня ожидает»,– вспоминает он сам. Можно сказать, что весь наполеоновский гений – в этом «внутреннем чувстве», в «магнетическом», магическом «предвиденье»: оно-то и дает ему такую бесконечную, в самом деле как бы «волшебную», власть над людьми и событиями.
«Наполеон – последнее воплощение бога солнца, Аполлона»,– это для нас если не пустые слова, то лишь поэтический образ или отвлеченная идея; а для древних – «Александр, последнее воплощение бога Диониса» есть живая, всемирно-исторически движущая сила, основа такой огромной действительности, как эллинистическая всемирность; точно так же Divus Caesar Imperator – основа всемирности римской.

Много думали древние о мужеженской природе богов: даже в таком мужественном боге, как Аполлон Пифийский, просвечивает женственность, а в Дионисе, страдающем боге-сыне мистерий, достигает она своего апогея. Чтобы укротить титаническое буйство первых людей, андрогинов, боги, по мифу Платона, разрубают каждого из них пополам, на мужчину и женщину, «подобно тому как яйца, когда солят их впрок, режут волосом на две половины» («Пир»); и, хотя об этом не сказано в мифе, невольно приходит на мысль, не связан ли и титанизм атлантов с их мужеженской природой.

«У него (Наполеона) полнота не нашего пола»,– замечает Лас Каз, сам не подозревая, каких таинственных глубин касается здесь в существе Наполеона. Женственность у этого самого мужественного из людей иногда внезапно проступает не только в теле, но и в духе. «Он слабее и чувствительнее, чем думают»,– замечает очень хорошо знавшая эти женские черты его императрица Жозефина. «Часто хвалили силу моего характера,– вспоминает он сам,– но я был мокрая курица, особенно с родными, и они это отлично знали; когда у меня проходила первая вспышка гнева, их упрямство и настойчивость всегда побеждали, так что, в конце концов, они делали со мной все, что хотели». Он часто и легко плачет, как женщина; от внезапно находящей дурноты надо его отпаивать сахарной водой с флердоранжем, как настоящую маркизу XVIII века.

Если бы кто-нибудь сказал ему, что величайшая и страшнейшая из всех его мыслей – сделаться, подобно Александру Великому, «вторым Дионисом», завоевателем Индии, самым женственным из всех богов,– что эта мысль как-то мистически связана в нем с «полнотой не нашего пола», он, разумеется, ничего не понял бы и рассмеялся. Но, может быть, не до смеху было бы тому старому австрийцу, который хорошо знал все его «штуки», всю его «магию», если бы он услышал такой анекдот. «Как тебе понравилась новая императрица?» – спросили одного приезжего из провинции лакея, только что смотревшего на парадный, в золоченой восьмистекольной карете, выезд императрицы Марии-Луизы. «Очень хороша, очень! – ответил тот с умилением. – И какая добрая! Старую гувернантку свою взяла с собой в карету!» Что это за «гувернантка», поняли только тогда, когда он объяснил, что у нее полное, очень бледное лицо и малиновый бархатный ток с большими белыми перьями – церемониальная шляпа самого императора: это был он.

Надо вообразить у этой «старой гувернантки» глаза колдуна, «пронзающие голову», на таком лице, что, «если бы оно было даже циферблатом часов, духу не хватило бы взглянуть, который час», чтобы понять страх бедного австрийца: «вот еще одна из его штук: проклятый колдун, оборотень,– обернулся женщиной». Что же это такое, в конце концов,– «чудо» или «чудовище»? Что это за существо в Наполеоне, «не имеющее себе подобного»,– божественное или демоническое, злое или доброе?
ТЕНЬ
По словам и даже по безмолвным чувствам людей, трудно судить о добре и зле в Наполеоне. «Все меня любили и все ненавидели». Слишком ослепительно скрещиваются на лице его лучи любви и ненависти.

Но вот его собственное признание, как бы нечаянная исповедь, своему злому духу-искусителю, Талейрану, в деловой беседе, с глазу на глаз, почти тотчас после ужасного Лейпцигского разгрома 1814 года. Речь идет об испанском короле Фердинанде VII, которого оба они заманили в ловушку, французскую крепость Байонну, и здесь ограбили, как «настоящие разбойники на большой дороге»: заставили отречься от престола в пользу французского императора, из-за чего и вспыхнула многолетняя Испанская война – восстание, безнадежная и безысходная, одна из причин Наполеоновой гибели. Талейран, главный зачинщик и советник этого злого дела, теперь, когда уже поздно, советует Наполеону исправить его – освободить Фердинанда из французского плена и вывести войска из Испании.
«Вы еще слишком сильны, чтобы это сочли подлостью»,– заключает он двусмысленно.
«Подлостью? – возразил Бонапарт. – Э, не все ли мне равно! Знайте, что я ничуть не испугался бы подлости, если бы она была мне полезной. Ведь, в сущности, нет ничего на свете ни благородного, ни подлого, у меня в характере есть все, что нужно, чтобы укреплять мою власть и обманывать всех, кому кажется, будто бы они знают меня. Говоря откровенно, я подл, в корне подл, je suis niache, essentiellement lâche; даю вам слово, что я не испытал бы никакого отвращения к тому, что в ихнем свете называется «бесчестным поступком». Тайные склонности мои, в конце концов, естественные и противоположные тому притворному величью, которым мне приходится себя украшать, дают мне бесконечные возможности обманывать людей во всем, что они обо мне думают. Итак, мне только нужно знать сейчас, согласно ли то, что вы мне советуете, с моей нынешней политикой, а также,– прибавил он с сатанинской усмешкой,– нет ли для вас какой-нибудь тайной выгоды толкать меня на это дело».


Чтобы понять эту странную исповедь, надо сначала понять духовника. Талейран тоже, в своем роде, существо необыкновенное: человек большого ума, но совершенно пустого, мертвого, потому что всякий живой ум уходит корнями своими в сердце, а у него, вместо сердца, щепотка могильного праха или той пыли, на которую рассыпается гнилой гриб-дождевик. И он это знает, чувствует свою бездонную, внутреннюю пустоту, небытие и злобно-жадно завидует всем живым, сущим,– Наполеону особенно, потому что он сущий, живой по преимуществу.

Чем же они связаны? Тем, что Наполеону кажется в Талейране деловым реализмом, гениальною небрезгливостью к самой смрадной из человеческих кухонь,– политике. Да, этим, но и чем-то еще, более глубоким, трансцендентным. Кажется, они связаны, как Фауст и Мефистофель, человек и его потусторонняя «тень»: самое несущее прилипло к самому сущему.

И всего удивительнее, что Наполеон, по крайней мере одну минуту, как будто любит или, может быть,– это еще удивительнее,– жалеет Талейрана, из какой-то трансцендентной вежливости или осторожности, обращается с этим «бесом» своим, как с ангелом-хранителем. Чем иначе объяснить такую сцену? В 1806 году, восемь лет до той странной исповеди, отправляясь в первую Прусскую кампанию, прямо из дворца на фронт, и, в последнюю минуту, прощаясь с императрицей Жозефиной и Талейраном, Наполеон обнимает их вместе, прижимает к своей груди нежно, крепко и плачет: «Как тяжело, однако, покидать два существа, которые любишь больше всего на свете!» Плачет так, что ему делается дурно, и, по обыкновению, его приходится отпаивать флердоранжем

Минута, конечно, прошла, и он понял, с кем имеет дело, но, и поняв, не может от него отделаться, как Фауст от Мефистофеля, с тою, впрочем, разницей, что тут «магия» принадлежит не бесу, а человеку.

«Вы, сударь, навоз в шелковом мешке!» – это только один из бесчисленных легких пинков ногою слишком ласковому пуделю – Мефистофелю. А вот и настоящее, можно сказать, кровавое, хлыстом по лицу, избиение.

Сцена происходит в Тронном зале Тюльерийского дворца, в кругу первых сановников, в 1809 году, когда император, узнав о заговоре против него Талейрана, принужден был поспешно вернуться в Париж из неоконченной Испанской кампании.

Наполеон кричит на Талейрана в непритворном бешенстве, что очень редко случалось с ним, а тот, в привычной позе, облокотившись о выступ камина, чтобы облегчить свою хромую ногу,– он хром, как бес,– слушает невозмутимо и, не сморгнув глазом, принимает на лицо свое удары хлыста.

«Вы, сударь, вор, подлец, человек без совести, вы в Бога не веруете! Вы всю вашу жизнь только и делали, что нарушали ваш долг, обманывали и предавали всех. Для вас нет ничего святого, вы отца родного продали бы. Я осыпал вас милостями, а вы способны против меня на всякое злодейство. Вот уже десять месяцев, как, судя вкривь и вкось и воображая, что мои дела в Испании плохо идут, вы имеете бесстыдство говорить всем, кто желает вас слушать, будто вы всегда осуждали это предприятие, тогда как сами же вы дали мне первую мысль о нем и упорно толкали меня на него… Какие же ваши замыслы? Чего вы хотите? На что надеетесь? Осмельтесь мне это сказать в глаза. Вы заслужили, чтобы я разбил вас, как этот стакан, но я слишком презираю вас, чтобы пачкать о вас руки!»

Рук не запачкал: Талейран остался цел и даже скоро «призван был к совету, в делах величайшей важности». И он это знал заранее, еще тогда, когда слушал брань Наполеона, и все удары шли не мимо, а сквозь него, как сквозь тело призрака. Трудно сказать, кто в этой страшной сцене страшнее, сильнее,– в своем роде бессмертнее,– Наполеон или Талейран, сущий или несущий.

И такому духовнику такая исповедь! Можно ли этому верить? Можно. Талейран слишком умен, чтобы грубо лгать; слишком хорошо знает, что грубая ложь скоро обличается, а ему нужно, чтобы ложь не обличалась никогда, и великий человек вошел в потомство с этим неизгладимым, им же самим, на лбу своем, выжженным клеймом: «подлец». Талейран лжет тончайшею, в самом деле «сатанинскою»,– почти правдою – тою, которую один волосок отделяет от правды полной. Очень вероятно, что он передает слова Наполеона со всею возможною точностью; только чуть что передвигает их смысл, меняет их тон – «музыку»: в таких контрапунктах лжи Талейран – гений.

Мог ли сказать Наполеон: «Я подл, я в корне подл»? Если и мог, то, конечно, не с тою целью, как это дает понять Талейран,– не для того, чтобы цинически хвастать своею «подлостью», выворачивая душу свою наизнанку перед таким зеркалом. В самом деле, какой же в мире подлец сам о себе говорит: «Я подл»? Какому подлецу не хватит ума сохранить вид благородства, и даже так, что чем подлее, тем благороднее?

О, конечно, нравственный суд Талейрана и ему подобных, со всей их «цивилизацией» – «навозом в шелковом мешке», Наполеон презирает. «Тайные склонности мои, в конце концов, естественные – qui viennent de la nature – от природы идущие»… Этих бы слов Талейрану, при всей гениальности лжи его, не выдумать: тут слышен голос Наполеона – рев «допотопного чудовища». Подлинны, вероятно, и эти слова: «В сущности, нет ничего на свете ни благородного, ни подлого». Надо бы только прибавить: «на вашем свете, господин Талейран». Разве это для Талейрана не абсолютная истина? Чье же лицо отразилось в ней, как в зеркале,– Наполеона или самого Талейрана?

Нет, кажется, на этот раз гений одурачивания сам остался в дураках и, кажется, даже сам предчувствовал, что так оно и будет. «Этот дьявольский человек обманывает во всем,– жалуется он своей наперснице г-же Ремюза. – Даже страсти его неуловимы, потому что он умеет и в них притворяться, хотя у него есть настоящие страсти». Казалось бы, ясно, какие: честолюбие, властолюбие? Нет, Талейран знает или смутно угадывает, что предмет настоящих страстей Наполеона или, точнее, одной-единственной страсти что-то более глубокое, первичное. Что же именно, этого он не знает. Не знаем и мы, по крайней мере, не умеем назвать; можем только намекнуть: полнота бытия,– не жизнь, а то, из чего выходит и во что возвращается всякая жизнь,– бытие в высшем пределе своем; то сущее, что делает самого Наполеона, по слову Ницше, «существом реальнейшим», ens realissimum, и что менее всего доступно Талейрану – не-сущему,– вот предмет настоящей, единственной страсти Наполеона и вот почему зависть-ненависть Талейрана к нему так неутолима и беспомощна.

Но если даже этот «злой дух» его, «клеветник» по преимуществу не находит в нем того коренного зла, за которое человек достоин имени «злодея», то где же оно?
Дело было так. В начале 1804 года арестованы сорок заговорщиков, имевших намерение покуситься на жизнь Первого Консула, большею частью наемники английского правительства; в том числе Жорж Кадудаль, бретонский «шуан»-роялист, и два генерала, Пишегрю и Моро, знаменитый победитель под Гогенлинденом, бывший Бонапартов соперник. Три последних года, с покушения на Никезской улице Первый Консул был в самом деле окружен убийцами. «Воздух полон кинжалами»,– остерегал его бывший министр полиции Фуше. Да он и сам это чувствовал: «Что я, собака, что ли, которую всякий прохожий на улице может убить?» – «Мне принадлежало естественное право самозащиты,– вспоминает он на Св. Елене,– на меня нападали со всех сторон и каждую минуту… духовые ружья, адские машины, заговоры, западни всех родов… Я, наконец, устал и воспользовался перекинуть террор обратно в Лондон… Война за войну… кровь за кровь». – «Ведь и моя кровь тоже не грязь. Мое великое правило, что в войне и в политике зло извинительно, поскольку оно необходимо; все же остальное – преступление»

Предполагали – ошибочно, как потом доказано было с несомненностью,– что в заговоре участвовал и даже одно время находился в Париже герцог Энгиенский, Людовик Бурбон Кондэ, один из последних отпрысков старого королевского дома Франции. Это был болезненного вида человек лет тридцати с тихим и грустным лицом «бедного рыцаря». В маленьком городке Эттенгейме маркграфства Баденского, неподалеку от Рейна и французской границы, он жил уединенно, мало занимался политикой, охотясь и предаваясь любовным мечтам.

«Помню, как сейчас,– продолжает вспоминать Наполеон на Св. Елене,– я сидел однажды, после обеда, за чашкой кофе; вдруг входят и объявляют о новом заговоре герцога Энгиенского… Я даже хорошенько не знал, кто он такой… Но все подготовили заранее». Подготовил Талейран. Он же настоял на аресте герцога, вопреки международному праву, на чужой территории.

15 марта взвод французских жандармов перешел через границу, пробрался в Эттенгейм, окружил потихоньку дом герцога, вломился в него, с саблями наголо и пистолетами в руках, арестовал герцога, усадил его в карету и увез, под конвоем, сначала в Страсбург, а оттуда в Париж, в Венсенскую крепость.

Первый Консул хотел поручить это дело генералу Мюрату, тогдашнему парижскому губернатору. Но тот отказался наотрез: «Мундир мой запачкать хотят, но этого я не позволю!» Бонапарт все взял на себя, но, конечно, «ангел-хранитель» его, Талейран, стоял за ним неотступно.

Для суда над герцогом назначена была военно-полевая комиссия. «Кончить все в эту ночь,– сказано было в приказе. – Приговор, если он будет, как я не могу в этом сомневаться, смертным, привести в исполнение немедленно и виновного похоронить на одном из крепостных дворов. – Бонапарт». На первом допросе обнаружилась совершенная невинность герцога. «Настоятельно прошу личного свидания с Первым Консулом,– написал он под допросным листом. – Имя мое, мой сан, образ мыслей и ужас моего положения позволяют мне надеяться, что он мне в этом не откажет».

Просьба не была передана по назначению: ее задержал Талейран.
21 марта, в два часа пополуночи, герцога привели в комиссию. Второй допрос ничего не прибавил к первому. Подсудимый отвечал с достоинством; не думал скрывать,– это, впрочем, и так знали все,– что готов стать под знамена держав, воюющих с незаконным правительством Бонапарта, «потому что этого требуют сан и кровь Бурбонов, текущая в моих жилах»; но самую мысль о покушении на жизнь Первого Консула отверг с негодованием.

Только что подсудимого вывели,– судьи постановили смертный приговор, но, хорошенько не зная, по каким статьям какого закона судят его, оставили для них белое место в строке. Невинность герцога была для них так очевидна, что они решили, вместе с просьбой о свидании, послать Первому Консулу свое ходатайство о помиловании. Но не успели. 229 В половине третьего пополуночи,– значит, суд продолжался менее получаса,– жандармы вошли в камеру герцога. Когда его вели вниз по лестнице, в крепостной ров, он спросил, куда его ведут. Никто ему не ответил. Снизу пахнуло холодом. Он схватил за руку одного из спутников и опять спросил: «В тюрьму?» Но вдруг, увидев взвод солдат с ружьями, понял. Отрезал прядь волос, снял с руки перстень и просил отослать их на память своей возлюбленной, принцессе Роган-Рошфор. Потом спросил: «Разве мне не дадут священника?» – «Капуцином хочет умереть, что ли?» – раздался с крепостного вала чей-то насмешливый голос, кажется министра Савари. Герцог опустился на колени, помолился, встал и проговорил: «Как ужасно умереть от руки французов!» Ему хотели завязать глаза, но он просил этого не делать. Раздался залп, и он упал мертвым.

Накануне весь день Первый Консул просидел, запершись, у себя в кабинете. Жозефина ворвалась к нему, упала, вся в слезах, к ногам его и умоляла за герцога. Он грубо оттолкнул ее ногою и сказал: «Ступайте прочь! Вы ребенок и ничего не понимаете в политике!» А на следующий день, в пять часов утра, лежа в постели, рядом с нею, он разбудил ее и сказал: «Сейчас герцога Энгиенского нет в живых». Она закричала, заплакала. «Ну ладно, спи!» – проговорил он сухо и опять, как намедни, прибавил: «Ты ребенок».

Что это, бесчувственность? Едва ли. За два дня до казни Шатобриан видел Первого Консула в Тюльерийском дворце, на большом выходе, с таким страшным лицом, что, вернувшись домой, сказал друзьям: «Бонапарт или болен, или с ним случилось что-то необыкновенное, чего мы не знаем».

«Что ты сделал, мой друг, что ты сделал»,– плакала Жозефина в самый день казни. «Да, несчастные слишком поторопились,– проговорил он задумчиво и потом прибавил: – Делать нечего, надо принять вину на себя: взвалить ее на других – подло».

Граф Сегюр видел его, дня три-четыре спустя, на обедне в Тюльерийской часовне. «Я жадно смотрел на него… Мне казалось, что окровавленная жертва предстоит алтарю… Я искал в лице его угрызения или хотя бы сожаления… но ничего не изменилось в этом лице… оно было спокойно». После обедни Первый Консул обходил ряды сановников и заговаривал с ними о деле Энгиена: видимо, хотел узнать впечатление; но единственным ответом ему была подлая лесть или угрюмое молчание. И вдруг он сам стал угрюмым, умолк и внезапно вышел.

«Мы вернулись к ужасам 93-го года. Та же рука, что извлекла нас из них, в них же опять погружает,– говорил граф Сегюр, выражая в этих словах тогдашние чувства лучших людей. – Я был уничтожен. Прежде я гордился великим человеком, которому служил; он был для меня совершенный герой, а теперь…» Духу не хватает ему кончить: «теперь, вместо героя, злодей».

Скоро Бонапарт получил награду за убийство – три с половиной миллиона голосов в ответ на предложение Сената объявить его императором: перешагнул на престол через неостывший труп Энгиена.

Так совершился древний ужас Горгоны – человеческое жертвоприношение: жрец вонзил нож в сердце жертвы и «увидел солнце,– какое лучезарное!». «Эти люди хотели убить в моем лице Революцию,– говорит император своим приближенным. – Я должен был защищать ее. Я показал, на что она способна». – «Когда все успокоится, меня уже не будут осуждать – поймут, что эта казнь есть великое политическое действие». – «Я заставил навсегда замолчать и якобинцев, и роялистов».

«Знаете, государь, лучше не будем об этом говорить, а то я заплачу…» – сказала ему однажды г-жа Ремюза, когда речь зашла о герцоге. «А-а, слезы! Единственный довод женщины!» – рассмеялся он.

Страшнее всего, что он как будто в самом деле не понимает, о чем идет речь; ребенок понял бы, а он, умнейший из людей, не понимает. «Как? Эту старую историю все еще помнят? Что за ребячество»,– удивляется он в 1807 году, когда узнает, что в Петербурге помнят герцога Энгиенского.

На Св. Елене Лас Каз не смеет заговорить о герцоге Энгиенском и краснеет, когда Наполеон сам заговаривает спокойно, с «неотразимой и увлекательной логикой». «Когда он кончил, я был изумлен, ошеломлен… Я уверен, что он сейчас простил бы его». Так в беседах наедине, а при посторонних свидетелях «вдруг все изменялось: он говорил, что дело это оставило в нем сожаление, но не угрызение, ни даже тени сомнения (scrupule)».

A все-таки, в мыслях его, что-то двоится. «Этот мерзавец Талейран передал мне письмо герцога только через два дня после его смерти». А если бы раньше,– «я, конечно, простил бы его», говорит однажды; а в другой раз, «как бы обращаясь к потомству»: «Если бы это надо было снова сделать, я сделал бы снова». Видимо, сам хорошенько не знает, что сделал бы – казнил или простил.

За три дня до смерти, уже в наступающих муках агонии, потребовал запечатанный конверт с завещанием, вскрыл его, прибавил что-то потихоньку от всех, опять запечатал и отдал. Вот что прибавил: «Я велел арестовать и судить герцога Энгиенского, потому что это было необходимо для безопасности, блага и чести французского народа, в то время когда граф д'Артуа, по его собственному признанию, содержал шестьдесят убийц в Париже. В подобных обстоятельствах я снова поступил бы так же». Не значит ли это: «Перед лицом смерти, лицом Божьим, я невинен»? Да, значит,– но и еще что-то, совсем другое.

«Вопреки ему самому, я верю в его угрызения: они преследовали его до гроба. Терзающее воспоминание внушило ему прибавить эти слова в завещании»,– говорит канцлер Паскье, хорошо знавший Наполеона и близкий свидетель этого дела. Кажется, так оно и есть: эта мука терзала его всю жизнь, с нею он и умер,– угрызение без раскаяния. Проще и лучше всех говорит об этом лорд Голланд, истинный друг Наполеона: «Надо признать, что он виновен в этом преступлении; оправдать его нельзя ничем: оно останется на памяти его вечным пятном».